И тогда Саша неслышными шагами подошла к ней, зарыла лицо в ее теплые мягкие руки и заплакала.
— Ну-ну, девочка моя, ну-у, — только и сказала Таиса и мягко, необидно вернула Сашу на диван и села рядом с нею.
…Помните? Поезд все убыстряет и убыстряет свой бег, убегает все дале и дале от вашей станции, от вашего родного дома. Мерно покачивается большой, уютный, теплый вагон. Задушевную, мягкую, баюкающую мелодию завыстукивали на рельсах колеса. А за окном надвигается ночь — бесконечная ночь поздней холодной осени; голыми полями носится ветер, он за кем-то гонится, он кого-то ищет, да так, видно, и не находит, и оттого так жутко и неистово-слезно его завывание в проводах; вот он с шумом падающей воды ломится на голый лес, вот он ревет, грозясь поломать деревья, крутит, клонит к земле податливую чилигу, порошит в окно последней листвой. О, это уже не ветер, но зверь — неприютен, зол, и в нем холодная изморось, то и дело переходящая в мокрый липучий снег. И хорошо, и боязно, и жутковато слушать это завывание, этот кураж за окном — хорошо оттого, что сидите вы в тепле, при неярком сиянии ночника. А пред вами — за тем же столиком — ваш попутчик, чужой незнакомый человек. Он тоже уставился в одну точку, тоже вслушивается в музыку бегущих по рельсам колес и тоже думает, наверное, каково-то сейчас там, за стенами вагона, в этих полях и лесах. Вот человек потрогал пальцами черное стекло окна, как бы желая проверить, холодное оно или какое, вот он чему-то своему улыбнулся, потом негромко, словно бы невзначай, обронил одно слово, другое, третье… И случилось диво: показалось, что вы знаете этого человека давно-давно — может, с самого первого дня своей жизни, а может, и еще раньше, раньше. И вы прониклись к нему доверием в минуту, в один миг, сразу, вы у него в плену. И вот уже негромким ручейком зажурчал дорожный разговор-исповедь о самом сокровенном, самом-самом личном, когда вовсе ни к чему объяснять, кто вы есть и откуда, когда вовсе ни к чему заботиться о красноречии — складные слова льются сами собой; когда говоришь, и все хочется, хочется говорить еще, и все сказанное не утомляет ни вас самого, ни вашего попутчика. В такие вот минуты душевной раскрепощенности вы незаметно для себя расскажете то, что минуту назад считали никак невозможным рассказывать никому на свете.
Вот и Саше рассказывалось сейчас тоже охотно, тоже в сладость, и голос ее был то ясен, то как бы потерян, то радостно-пуглив. Рассказала все. И про то, как жила раньше — это были монотонные, одинаковые, как столбы на полевой дороге, дни; и про то, как все у нее изменилось после знакомства со Сторожевым, — жаль только, что это случилось так поздно.
Таиса — слушала. Она, оказывается, умела слушать не хуже иного вагонного попутчика. Уронив голову на оба кулака сразу, сидела она не шелохнувшись, только похлопывала бесцветными ресницами и опять казалась домашней, смирной, покорной, нежной. Но если бы Саша не ушла так глубоко в свои думы, в свои печали и радости, она давно бы заметила, что лицо Таисы как бы отражает в себе эти ее думы, печали и радости.
— Со стороны все это, может быть, и смешно, и ты, наверное, осуждаешь меня… — Саша взглянула на Таису в большом смущении.
— Осуждаю? Не говори так, не надо… Я-то давно за тобой все это заметила.
— Правда?
— Конечно. С самого первого дня. Да у тебя же все на виду, все нараспашку: и улыбка, и голос, и эта временная твоя красота.
— Временная? Как это — временная?
Таиса стала говорить про красоту женщины во дни долгой ровной радости или большой любви. Тогда улыбка словно бы витает вокруг лица, тогда неожиданно появляются плавность и ловкость в движениях, а голос становится глубоким, грудным, полнозвучным, а походка — летучей, легкой…
— Да что тебе объяснять, ты и сама знаешь это за собой. Знаешь и радуешься.
И Саша легко согласилась, что замечает это за собой всегда. Нынче каждая минута у нее — сама радость. Такая радость, такая! Она нехорошо, непростительно счастлива нынче. Так счастлива, что порой стыдно от людей. Ведь очень многие, а может, большинство людей за всю свою жизнь не испытывают и доли той радости, что выпало ей одной, Саше.
— Да-да. Ты, по-моему, стала даже высокомерной от своей радости. Не замечаешь ли за собой такого?
Ах, не все ли равно, отвечала Саша. Но она так счастлива, что порою начинает бояться своего счастья сама. Порою ей начинает казаться, что наша жизнь, жизнь любого смертного, идет по какому-то своему неписаному жестокому закону, по закону моря. Как в море за приливом неизбежен отлив, так и у нас чуть ли не всегда за радость надо расплачиваться, а смех приходится окупать слезами.
— Ах, Таиса милая, я совсем запуталась, как видишь. Я уже и в счастии начинаю искать несчастья. Мне так хорошо, так хорошо нынче каждый день, но не знаешь ли ты, что в конце концов из этого выйдет?
— А зачем тебе ждать какого-то конца? Ты живи, и все. Если останется в тебе все это надолго, считай, что тебе повезло. Ну а если пройдет, уляжется — переживешь, как пережили другие. Кто из нас не прошел через это?
— Ты сказала «прошел через это»? По-твоему, все это случайное, недолгое, на время? — И Саша подалась вперед, к Таисе.
— Я ничего-ничего не знаю и ничего не хочу пророчить. У каждого это случается по-своему. Начинается у всех по-своему, а кончается, как правило, одинаково.
— Как же? — Саша притихла в ожидании.
— У всех кончается обычно это тем, как если бы ловить в поле ветер.
— Ветер… Ветер, по-твоему, это что? — спросила Саша. — По-твоему, это все пустое!
Таиса пожала плечами: «Если хочешь, понимай так».
Они еще некоторое время помолчали, потом Саша сказала:
— Вчера я загляделась, как ребята запускали змей. Один держал змея, а другой был впереди со своею ниткой. И оба они так бежали, так бежали…
Таиса посмотрела на нее выжидательно, как бы желая спросить: «Ну и что?»
— Ну и что? — спросила она.
— Как это что? Без ветра не взлетишь… А впрочем, я говорю, наверное, что-то не то.
— Как, по-твоему, он, твой Сторожев… он тебя любит?
— Любит? Да это не имеет никакой важности. Главное — люблю я! — сказала Саша с жаром, но тут опять вспомнились ей Олины слова и знаки. — Я сейчас сильная, уверенная, готовая перенести многое. Я даже к тому готова, что он не захочет встречаться со мною потом, после больницы. Миг, день, вечность — не все ли равно? Для меня нет сейчас ни вчера, ни завтра. Я и не подозревала, что способна чувствовать такую силу, какая у меня теперь.
— Боже, все, наверное, прошли через это. Все!
— Не говори, пожалуйста, своего «все», мне почему-то обидно от этого «все». А у тебя, Таис… у тебя тоже это было?
— Было, было. Еще как было… Самое начало войны, самые первые раненые… Впрочем, к чему все это?
— Таис, милая, прости меня, пожалуйста. Я не хотела, это вышло само собой.
Но Таиса казалась уже спокойною. Казалась… На самом деле эта уже немолодых лет женщина думала о своем, о далеком-далеком. О том думала она, что жизнь всё и вся любит перекраивать на свой манер, в перекраивать безжалостно. Когда-то говорили Таисе, что лучший целитель, лучший лекарь от былого — время. Случилось же обратное: чем глубже уходишь в годы, тем все настойчивей, все чаще возвращаешься памятью в те свои горькие, но и золотые деньки. Отчего это? Может, это лишь у меня одной? Может, я одна такая — с прозрачной памятью? — думала Таиса не раз и сейчас же возражала себе, что нет, и другие, наверное, помнят. Особенно те, кто коротает жизнь в одиночку. Еще как помнят! Они только говорят, что забыли, а сами помнят и помнить будут до конца своих дней.
— Заболтались мы с тобой, а соловья ведь баснями не кормят. Давай-ка сделаем вот что, давай-ка закусим и наливочкой побалуемся. Знаешь какая наливочка! Сама делала.
Усадив Сашу за стол, Таиса доставала из холодильника и с полок то пирог с яблоками, то сдобнушки, то сыр, то стаканчики да графинчики. И за этим умело заставленным столом, за самодельной вишневой наливкой, напоминающей вкусом хорошее некрепкое вино, у них журчал да журчал разговор — о работе, о врачах, о больных. Разговор был настолько простым, житейски откровенным, что Саша не побоялась сказать того, чего не сказала бы старшей сестре своего отделения никогда.
— Таис, милая, я не узнаю тебя сегодня. Там, на работе, ты совсем-совсем иная…
— Грубая?
— Порой и грубая. Но в основном — деловая, слишком серьезная и… сухая, что ли. Ты не любишь своей работы?
— Как тебе сказать… В восемнадцать лет я стала медицинской сестрой, то есть тем же, кем осталась и потеперь. Вот уже скоро тридцать лет все одно и то же, одно и то же, одно и то же. В перспективе — пенсия и старость. Как бы держалась на моем месте ты?
От такой откровенности Саша растерялась, не знала, что сказать.
— А учиться? Ты поступала в институт?